• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Форш О. Д.: Радищев
    Глава седьмая

    Глава седьмая

    Подходя к дому Хераскова, Радищев столкнулся с Фонвизиным.

    Форш О. Д.: Радищев Глава седьмая

    — Ты-то, мон шер, почему запоздал? — крикнул Фонвизин, выказывая из плаща свое полное коротконосое лицо. — Я, братец, понятно, что мог проспать; вообрази, всю ночь, как юноша, протаскался по городу. Вернулся лишь в полдни, ну и залег.

    Фонвизин только на пять лет был старше Радищева, но последний в ответ на «ты» говорил ему «вы».

    За Фонвизиным был уже «Бригадир», читанный им в петербургских высших кругах и в петергофском дворце самой царице, весьма его одобрившей. И на придворном театре был игран с немалым успехом. Фонвизин «Бригадиром» свел на нет переделку своего начальника Елагина. Она имела доселе успех и шла под титлом «Француз-русский». В этой пьесе, как у Фонвизина, осмеивалось неумное галломанство.

    Может быть, эта театральная победа и была причиной того, что под влиянием злоречивого В. Лукина, исконного врага Фонвизина и сослуживца у Елагина, не сей вельможа был первый, кто дал ход «Бригадиру».

    Сейчас Фонвизин, отошед от Елагина, всей душой сделался предан Никите Панину. Он состоял у него секретарем, был при нем неотлучно и в полном фаворе.

    Фонвизин значительно успокоился. Если пылкость ума осталась при нем, то свое природное уничтожающее остроумие он умел обуздать. Довольно оно ему породило врагов.

    Сегодня при характеристике Дениса Ивановича пользовались только былыми примерами. Новых публично известных поводов он не давал. Но все же его побаивались.

    Вспоминали, например, как к нему разлетелся Хвостов, называя его кумом муз. Денис Иванович незамедлительно его срезал, сказав с добродушием:

    — Только, наверное, покумился я с музами не на крестинах автора.

    Не всякий умел ответить, как нашелся однажды Княжнин, когда поддет был Фонвизиным при чтении своего Росслава.

    — Я росс! Я росс! — Чрезмерно много и назойливо, показалось Денису Ивановичу, восклицает герой пьесы. Он и брякнул Княжнину:

    — Пора б ему, братец, перестать расти!

    — Мой Росслав вырастет, когда твоего, Денис Иванович, Бригадира произведут в генералы.

    — Почему же без сна была ваша ночь, Денис Иванович, и кто именно вас посетил: музы или Бахус? — спросил Радищев.

    — Вообрази, Александр, никто. Не спал же я, братец, сейчас скажу почему. Не ровён час, скоро сам попадешь в мое положение. Ну, слушай правдивую исповедь. Укроемся на время в извозном камине.

    По случаю особо холодной зимы Екатерина приказала во множестве выстроить в городе уличные «камины для кучеров». Сейчас, в весеннее время, здесь под навесом укрывались нежные парочки, дабы выцарапать на столбах вензеля, интересные во всем мире только для них самих…

    — Я сделал вчерась брачное предложение вдове Хлопковой, — сказал Денис Иванович, — да от расстройства сердечного всю ночь и пробегал.

    — Как? Вы женитесь не на Александре Ивановне Приклонской? — изумился Радищев. — Ведь на днях только вы мне говорили о ней как о женщине «пленяющего ума». Ведь и на переводе вашем «Сидней и Силли» своими глазами я видел, как вами написано: «Ты одна всю вселенную для меня составляешь».

    — К Александре Ивановне поклонение мое неизменно до гробовой доски, — торжественно сказал Денис Иванович, — но жизнь высших человеческих чувств есть одно, а удовлетворение тех, кои обычно трактуются как низшие, — совсем иное. Страсть моя к Александре Ивановне основана на почтении и не зависит нимало от различия полов. Что поделаешь, милый друг, если женщины или умны, или красивы? Соединение и того и другого — редчайшая удача, белая ворона или чудо из чудес — Аннет Рубановская!

    Радищев при лестной аттестации Аннет стал примерней внимать взволнованной речи спутника.

    — Друг мой, сколь много я думал о двойце нашей природы. Приходится нам, вздыхая о единстве, сию двойцу, увы, принять в свою жизнь. Если не утешение, то хоть некое оправдание дают нам, грешным, иные примеры великих людей, хотя бы Аллигиери Данте или, сказать, — Марк Аврелий.

    — Вы не обмолвились, Денис Иванович? — удивился Радищев. — Ведь оба именно знамениты особливой стойкостью их натур. Великий однолюбец Данте…

    — То-то, любезный, что однолюб сей двоился! Ты вдумайся только: ну, мог ли он мечты не двоить, коль скоро небесная Беатрис его песен и толстая итальянка, всенепременно грязная, как бывают женщины на юге при многодетности и неважных достатках, — одно и то же лицо? У сей Беатрисы имелось детей близко к дюжине от обыкновенного мужа из ихних, што ль, приказных… Да, любезнейший Александр, горе обладателю ума сатирического, коего вкус направлен смотреть на предметы земные не с луны, а с земли!

    — А Марк Аврелий? — беря сатирика под руку, чтобы скорей шествовать далее, спросил Радищев.

    — Я пишу ему «Похвальное слово», — воскликнул Фонвизин, — это ль не знак особого почитания? Но, скажи мне, как изъяснить без приложения моей «двойцы», почему кротчайший сей стоик сурово преследовал христиан? Учение Марка Аврелия прилегает столь тесно к учению Христову, что цитуют его богословы всех вер. Форма, друг Александр, опрощенная, суеверная форма его же собственной философии, полагать надо, вывела его из себя до предела. До отдания единомыслящих на растерзание львам!..

    Однако мы уж у дома Херасковых. Александра Ивановна, полагаю я, там. Высокого полета душа, она все может понять и простить. Но сколь затруднительно мне ей сказать о моем сватовстве!

    Салон Херасковой держался на своем высоком просвещенном радушии в одинаковой мере благодаря хозяину дома, уже знаменитому Михайле Матвеевичу, и жене его, российской де ля Сюзе — Елизавете Васильевне.

    Мать Михайлы Матвеевича, знаменитая красавица, воспетая Сумароковым, не оставила своих черт сыну в наследство. Лицо Хераскова поражало своей некрасивостью. Кто-то в Петербурге сострил, что если обмять лицо строителя Кваренги, чудовищно грузное, или извлечь из него радикс, то будет Херасков.

    Нижняя часть лица поэта выдавалась грубо вперед, на щеке была бородавка, нос толст, неизящно слеплен. Но добрейшие глаза и улыбка излучали столь неподдельное благоволение, что лицо Хераскова даже нравилось и запоминалось, как своеобычное.

    Удивительная гармония, царившая в его отношениях с женой, сделала салон их любимым юностью. Радушие хозяев было благоприятно развитию молодых дарований. Каждому как бы прибавлялось ему недостающее, и каждый был сам собой здесь доволен, не замечая, что сие состояние есть плод чудесной доброжелательности обоих хозяев.

    «У Херасковых расцветают!» — полунасмешливо, не без зависти говорили хозяйки менее удачных салонов.

    Кто раз к Херасковым попадал, уже не пропускал сборных дней. Ходили туда, как ходит кадет из сухопутного шляхетского корпуса на волю домой. Салон Херасковых, кроме улыбки муз, дарил посетителей умудряющей философией добродетели.

    Сегодня у Херасковых был день женского торжества. Михайло Матвеевич, занятый «Россиадой», близок был к окончанию песни, но читать предполагал в следующий раз. Он сидел как простой зритель в среде молодых, всех одаряя улыбками.

    Когда Радищев и Фонвизин вошли, окончились только что bouts rimés, в русском произношении «буриме», игра упражнений в стихотворстве, и молодежь перешла в большой зал, чтобы поразмять свои ноги в беготне.

    В центре комнаты под люстрой стояла милая Аннет с глазами, завязанными, как для игры в жмурки, прозрачным шелковым газом. В руках у нее был венок из лавров.

    Радищев с гордостью подумал, что из всех женщин Фонвизин отметил столь превосходно одну лишь Аннет.

    Хор, взявшись за руки, ходил вокруг ее тонкой фигуры и протяжно пел:

    И в мыслях говорю…

    Аннет солировала в ответ «чудесной горлинкой», как шепнул Фонвизин, действительно легким, радостным голосом:

    Кому сплету веночек,
    Кого им одарю?

    Голос Аннет дрогнул от волнения. Хоть и завязаны были ее глаза, но сквозь шелковую дымку она хитро увидала, что Фонвизин и Радищев вошли.

    Фонвизин ловко подтолкнул Радищева в безмолвно перед ним разомкнувшийся круг. Впустив его, как «мышку», круг плотно закрылся.

    Две миловидные дамы пригнули голову Радищева так, что она оказалась под руками Аннет.

    И ничего другого для Аннет не оставалось, как возложить на голову Радищева лавровый венок.

    Кого им о-да-рю…

    Повязку сняли. Аннет, премило краснея, изобразила притворное удивление. Все плескали в ладоши, не выпуская пары из круга. Темп пения был ускорен до сходства с плясовой.

    Маменька Аннет, сидевшая в соседнем салоне за ломбером с почтенными из гостей, приложив к глазам лорнет, рассматривала выбранного дочкой дружка.

    Когда она увидела, что то был Радищев, неудовольствие проступило в ее чертах. Она тотчас решила, выдержав контенанс[78], дать Аннет спеть и уехать домой из-за внезапного нездоровья. Пойдут танцы, шэн[79] в темных комнатах… а кавалер-то не ко двору.

    За трельяжем, за густым дремучим плющом, как в лесу, укрылись Аннет и Радищев. То тут, то там на старой листве плюща уже были ярко-зеленые молодые листки.

    У Радищева билось сердце. Оказалось очень трудно сказать Аннет то, что хотелось. Он открутил бедный зеленый листок и хотел выехать было на нем, сплетя аллегорию изъяснения своих чувств. Его, дескать, омраченное опытом сердце расцвело ныне опять зеленой свежестью милой Аннет. Аллегория застряла в горле, листок растерзанный свалился на пол. Аннет тоже молчала.

    — Дары наших муз! — объявил некто открытие вечера.

    Елизавета Васильевна, слегка конфузясь, возведена была рукою Михайлы Матвеевича на просторную ступень, покрытую ковром. Она стояла, обмахиваясь веером, и, как богиня с пьедестала, давала барышням какие-то последние распоряжения.

    Аннет и Радищев сквозь просветы трельяжа с маленького своего канапе, где сидели рядком, видали то ненапудренный русый локон Херасковой, то ее руку с веером.

    — Щегольская барынька, где ей писать? Муж пишет, жена пишет, — ну, а штей же кому сварить?

    Но здесь, в кругу друзей, все знали, что у Елизаветы Васильевны есть своя собственная скромная, милая муза, вполне соответствующая ее спокойному облику. Хераскова, нимало не ломаясь, стала говорить свои стихи:

    Будь душа, всегда спокойна,
    Не стремясь за суетой.
    Частью я своей довольна,
    Не гонюся за другой.
    Век течет мой без напасти,
    Не терзают душу страсти…

    О чистое женское начало, таящее в себе самом силу!.. И Радищев стал в волнении теребить «Полезное увеселение», лежавшее перед ним на столе. Вдруг он вспыхнул. Он увидел строку, выражавшую его мысли лучше, чем он сейчас мог выразить сам. Он указал строку Аннет, и оба, склонившись головами над «второй Юнговой ночью», вместе прочли:

    — «Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь».

    Радищев поднял голову тогда же, как Аннет, глядел ей в глаза и скороговоркой, как бы опасаясь, что пройдет вот эта минута и он подобного уже не скажет, проговорил быстро:

    — …мою к вам!

    Аннет сразу не поняла. Нагнулась еще раз и прочла Юнгову фразу с прибавкой слов Радищева. Выходило:

    «Ни время, ни смерть не могут одолеть любовь… мою к вам!»

    Аннет вся просияла. И покраснев, так же быстро, такой же скороговоркой ответила:

    — А ведь я вас, Александр, уж давно…

    Из-за трельяжа показался чепец с лентами, седые букли, лорнет, приставленный к строгим глазам. Мать Аннет жестким голосом брюзгливо сказала:

    — Тебе, мой друг, черед петь. И тотчас мы едем домой. У меня разыгралась подагра.

    — Непременно поедем, maman, непременно! — с таким восторгом сказала Аннет, что мать, изумясь, отступила. Она ожидала совершенно иного и была сбита с своих наблюдений.

    «Ежели б Аннет была влюблена, разве могла бы так покорствовать? Да я б своей маменьке в ее годы ответила… попробуй она оторвать меня от предмета!»

    Радищеву, как и Аннет, всего больше сейчас захотелось домой. Оба они были, как сосуды, до краев полны счастьем. И было страшно расплескать это счастье. Какие ж еще слова могут быть милее:

    «А ведь я вас, Александр, уж давно…»

    Елизавета Васильевна заиграла пасторальный аккомпанемент, Аннет, до боли зажав пальцами правой руки пальцы левой, запела идиллию госпожи Дезульер, положенную на ноты ее учителем-итальянцем:

    Овечки, вы всегда благополучны,
    Не зная бедствия, пасетесь на лугах,
    И в самой вы любви с покоем неразлучны,
    Вы жизнь свою ведете не в слезах.
    Желанья тщетные сердец не сокрушают,
    Согласна в вас с природою любовь,
    И в вас она, вспаляя кровь,
    Утехи никогда с мученьем не мешает.

    Вслед за Аннет хотел выбежать и Радищев, но Михайло Матвеевич перехватил его на пути и, непривычно строго глядя в глаза, понизив голос, сказал:

    — Имеем к вам, сударь, большой сепаратный разговор, Николай Иванович Новиков и я. Обязательно будьте в четверг, и прямо прошу в кабинет.

    Уходя как во сне, в одной из гостиных приметил Радищев Приклонскую Александру Ивановну. Сухая, высокая, сидя на бархатном кресле, она слушала Фонвизина. С лицом некрасивым, но исполненным благородства, отвечала она на его суетливую речь.

    Денис Иванович был в волненье, то вставал, то садился, обронил на пол альбомы. Больше, чем обычно, поражало его толстое лицо своим несоответствием черт: умнейший лоб и щеки нарочно надутого, плохо нарисованного купидона.

    «Нет, не выйти ему из этой двойцы, — мелькнуло у Радищева. — И сколь счастлив я, что благодаря милой Аннет перетянулся к единице».

    Согласна в нас с природою любовь…

    «О вы, навеки мне любезные «Овечки» мадам Дезульер!»

    Когда Радищев пришел домой, Кутузова все еще не было.

    — Быть может, от батюшки из Облязова… — И Радищев приказал привести человека к нему в комнату.

    Едва тот вошел, как повалился Радищеву в ноги.

    — Середович! Какими судьбами? — воскликнул Радищев, подымая старого знакомца и обнимаясь с ним дружески. — Что это ты, братец, в купцы записался?

    Был Середович в бороде, длинных волосах, долгополом кафтане. В руках держал он немалый узел, который ни на минуту не отпускал, так с ним и бухался в ноги.

    — Драгоценности, видать… — усмехнулся Радищев. — Ну, повествуй, где запропастился? Как о смерти Мишеньки написал, ровно в воду канул. Давно из Москвы?

    Мишенька с дядькой, не задерживаясь в Петербурге, проехали прямо к родным в подмосковное имение. Несмотря на карантин и уже затихшую чуму, страшную эту болезнь он схватил и умер. Еще в письме упоминал о себе Середович, что на волю он выкупился и торговлишкой занялся.

    — Ну, как ты в Москве расторговался?

    Середович заерзал бородой и опять было повалился в ноги, но Радищев удержал:

    — Я, братец, тебе не икона, садись и говори всю правду, что с тобой приключилось?

    — Про Москву-то, батюшка, Александр Николаевич, сущая ведь брехня! — признался Середович. — Только на первых порах под ей и стояли, пока Мишенька, царство небесное, не преставился. Слезами я изошел…

    — Ну а дальше что?

    — А дальше, батюшка мой, жил я выкупленный, а хуже чем раб последний, тут вот у вас под бочком, на Васильевском. К вам на глаза явиться не мог… Видывал-то я вас с Алексисушкой не однажды, да беда, окликнуть не смел. Таков был приказ от моего окаянного! А Лизка-то, Мишенькина немка, о его смерти узнав, ведь в воду кинулась на том месте, где в реке чуму ихнюю, «шварцу танту», гулящие бабы топили. Минна мне писала, письмо человек перевел… Мы, говорит, оба-два с Мишенькой тогда с хохоточками, а надо б богу молиться. Там была ее чумная сила, она Мишеньку и отметила. Вот и гулящая та Лизка, а сердцем не вредна.

    — Постой, обожди, Середович, — остановил Радищев, с жалостью слушая старика. — Ты по порядку, а то не понять. Прежде всего, кто это твой «окаянный», что у нас бывать запрещает?

    Середович поводил бородой, глаза испуганно бегали:

    — Как кто? Да Мориска тот… парикмахер. — Середович перекрестился и добавил шепотом: — Ей-ей, он антихрист. Убежал я, потому он в отъезде. Дай, думаю, хоть погляжу вас с Алексисушкой — ведь други Мишины… Плюнули б вы мне, барин, в морду, удостоверили б хоша, что был я истинно крепостной ушаковский человек. Себя я не чую — лист вроде жухлый, с панталыку сбит. То ли жив я, то ли в смертных хожу. Плюнули б, право…

    — Да что Морис этот тебя… истязает? Коли вольный, чего не уйдешь? Непонятно, брат.

    — А мне, што ли, понятно? — вопросом ответил Середович. — И жаловаться вроде не на что, а сдохнуть можно вполне. Жрать, например, дает сколько хочешь, а все вроде не сыт. Стол у нас — все травяное, неспорое. Заместо квашеной капусты — салат. Сам его жрет, ровно лошадь, — так ведь его природа не наша, ему спокойно… — Водки — ни-ни. А вино ихнее меня не берет, ну хоть бочку давай. Лучше б выпорол когда, да водки дал.

    — Да почему, повторяю, тебе не уйти, коли вольный?

    — Да вольную он только в воздухе показал, к себе в ящик спрятал. Когда сам в разъездах, другие черти, его подручные, стерегут.

    — Да живешь где? Дом, улица?

    — Ишь ты, чего захотел! Да это самое он во́ как запретил! Лапы свои расчерепит, на плечи положит, буркала выпучит, как заорет: «Не парле́, Базилий, не парле!» Базилью кличет меня, ровно суку! И не хочешь, а как вкрутится в тебя бельмами — всю душу ему распояшешь.

    Радищев растерялся. Очевидно, загадочный Морис находился здесь. Что он делает? Как добиться толку от Середовича?

    — Слушай, приходи завтра. Алексис будет дома. Твой еще не приедет?

    — В Могилев уехавши. А подручный с красного вина пьян. Приду беспременно, — кивнул Середович. — Барин, кормилец, Александр Николаевич, — просительно сказал он, — Христа ради, изъясните, поедут ли Алексисушка за границу?

    Середович встал, прижал к себе узел, затаился не дыша.

    — Ну, это твердо могу сказать — не поедет вовсе. Алексис с прошлого года ведь в армии. Отличился в корпусе князя Долгорукова. Разбивал турок под Карасу. Ныне он здесь в кратковременном отпуску. Да что ты, Середович? — нагнулся Радищев к старику, который в заметном расстройстве, низко кланяясь, стал ретироваться к дверям.

    — Недосуг мне! Подручный-то его отрезвится… Ужо завтра урвусь.

    — Обожди, Середович, — еще раз попытался Радищев. — Почему Морис антихрист? Знаменье какое было тебе? Или какое поведение его особое?

    — То-то что поведенье… — Середович оглянулся и прошептал: — Оборачивается он! То куафером главным у Елагина, всем очки втер, то вдруг в шелках, в орденах во дворец едет, к самой к фаворитовой персоне…

    — А не врешь ты, Середович? Не с пьяных глаз?

    — Когда б пьяному быть! — с чувством невозвратимой утраты сказал Середович. — Ныне вся моя судьба через то, может, и выйдет, что мы к персоне поехали. С казаком ведь я во дворце познакомился. Поджидал с шубой Мориску-то…

    — С каким казаком?

    Середович испугался, что проговорился, опять бухнул в ноги:

    — Будьте здоровы, сударь, ужо выберусь, все скажу…

    — Водки дадим, Середович, отведешь душу. Обязательно, завтра ж приди.

    — Завтра, батюшка, премного благодарны вам.

    Середович, выйдя на улицу, как человек, боящийся погони, почти бежал вдоль заборов, то и дело озираясь назад. Он держал путь к Ямской слободе, где небольшими группами остались жить казаки еще с семьдесят первого года.

    С сотником Кирпичниковым во главе, депутаты «непослушной» стороны яицкого казацкого войска, снабженные от своих «верующим письмом», ходили Екатерине подавать челобитную на притеснения от чиновников.

    С большими мытарствами прошение подать удалось. Но Военная комиссия через полицию дала приказ «изыскивать» казаков и на квартирах их не держать, «яко сущих злодеев». Шестерых поймали, обрили, высекли плетьми и отправили во вторую армию против турок.

    чем барон Гримм царицу о делах европейских.

    С тех пор как разнеслась весть о самозванце, сношения между Ямской слободой и дворцом наладились посерьезней.

    Середович бродил по задворкам, ища нужного дома. Он был огорчен и почти что плакал. Радищеву главной правды он не сказал: он приходил в самый последний раз — прощаться. Ему внезапно стало страшно от одного принятого решения и надежда, что — не ровен час — Алексис и Радищев едут снова в Германию, поманила его как самый желанный выход.

    Но друзья не ехали. Оставался Середовичу один выход — яицкий человек Арефий. Середович удрал из дому, воспользовавшись минутой, когда «антихрист» его Мориска, он же маркиз де Муши, по специальным делам своего ордена должен был несколько дней провести в Могилеве, а доверенное лицо, некий Пьер Жоли, «подручный черт», напился.

    Те самые тонкие вина, которые Середовичу были что квас, уложили Жоли.

    «Похлипче нас эти французы», — думал Середович, выбирая из кармана Жоли ключ от тайного шкафчика, где, он знал, Морисом была спрятана его вольная.

    Заодно с своей вольной Середович прихватил бриллианты и деньги Морисовы. На всякий случай, — не обернуться б им в навоз, — перекрестил их образком, покропил святою водой — ничего, не рассыпались.

    Духов хороших у Мориса забрал — для французского обращения пригодятся. Две-три французские книжки с картинками похабного содержания.

    Вот все это, вместе с одежонкой, и было в узле, с которым подошел он наконец к нужным воротам.

    В одном из окошек домика внутренний ставень был неплотно прикрыт, и за ним теплился дрожащий огонь ночника. Середович постучал в ставень условным стуком. Донец, молодой и красивый, открыл двери.

    — Заждался тебя, — сказал недовольно казак, — мне спозаранку дежурить…

    — Неужто Арефия еще нет? — прошептал Середович, оглядывая камору.

    — А по-твоему, на всякий стук ему голову выставлять? Этак и без головы оказаться недолго.

    Казак задвинул крепкий засов у дверей, притиснул ставень и, зайдя за огромную печь, открыл потайной лаз. Оттуда вышел рябоватый немолодой человек.

    После Морисовых наскоков, его черных горящих глаз человек этот понравился Середовичу. Был он не то что тихий, а притушенный. Так неостывшие угли в жаровне приглушат крышкой — они темны, а чуть дунуть — раскал и пыланье. Сила была в человеке, а разговора особого не было. Глаза были такие, что ровно их нет. Не колючи, как Морисовы сверла. Глаза, конечно, были, но взгляда не было. Потухшие, как весь человек, и больше вниз смотрели, как у начетчика. Звали рябоватого Арефий, был он прямо с Яика. С ним познакомил Середовича лейб-казак царицыной свиты Смоляков.

    — Хвалит людей за аккуратность наш Надёжа, — сказал тихо Арефий, — ты это вперед запомни! У него когда сказано, тогда сделано. Еще, слыхать, хвастал ты, по-немецкому можешь? Нам, колонистам, язык нужен. Образованные нам нужны…

    — Мы что ж… мы, конечно, не совсем лыком шиты, — сказал тоже севший на лавку с узлом Середович, — мы за границей бывали, в Лепцигове в городе. — Он вдруг распетушился и выставил грудь: — По-немецкому мы способны!

    — А ну, доказывай, — уронил Арефий.

    Катринхен, мейн либхен, вас костет пар шу?
    Ейн талер цвей грошен унд кюссе дацу!

    — Ишь как чешет-то! — позавидовал лейб-казак. — И ведь это в точности по-немецкому. По-французскому более пережуркивать надо. Вроде водку из горлышка лить.

    — В немецком силен — у колонистов пребудешь, — утвердил яицкий. — Ну, а каков ты, скажем, боец? Потому в листе его царском сказано… — Арефий закрыл веками тусклые глаза и наизусть, как дьячок, забубнил: «И мне служить кто будет, не щадя живота своего и души своя, принося на жертву и неприятелям моим супротивляясь, к пролитию крови при мне в готовности быть…»

    «Не парле́, Базилий!»

    — Каков ты боец? В бой пойдешь?

    — Почему ж не ходить, — равнодушием скрыв смущение, сказал Середович. — Обучат стрелять, так пойду.

    — А врагам императора нашего мирволить не станешь? Не все же тебе по-немецкому фигурять! Когда и на сук кого вздернуть потребуется. Понимаешь — казнить?

    — У нас в Лепцигове это дело звалось: «предать смертной казни через отсечение головы мечом». Видывали мы! — Середович сказал с таким пренебрежением, что придворный казак наполнился боязным уважением, а яицкий решил про себя: «Быть дураку у нас в палачах».

    — Опрокидывайте без меня, — сказал Смоляков, — мне обязательно во дворец. Хоть ребята на страже, не выдадут, а все может выйти проруха. Под утро вас божья старушка выпустит. На печи она. Глуховата, да верная. Ну, давай, што ль, письмо?

    Яицкий достал из-за пазухи тряпицу, вынул серый конверт с пятью красными печатями, на коих вытиснена принадлежность — «графа Ивана Чернышева печать». Он торжественно, как в большом выходе дьякон евангелие, подняв пакет обеими руками, с приложением ко лбу, вручил Смолякову и сказал приказательно:

    — В проходном покое перед царицыным ходом подбросишь. Беспременно, чтобы ей прочитать.

    На конверте стояло:

    «Супруге нашей отставленной, Катерине Лексеевне, в собственные руки».

    Смоляков вышел. Середович потянулся было к фляге еще налить чарочку, но Арефий без разговоров взял из рук его водку и запрятал в свой походный мешок:

    — Выпьем ужо, как отъедем от города. — И обидно добавил: — А ты на водку слабый, видать. С пустяков охмелел.

    — Единственно с отвычки… — сконфуженно бормотал Середович. — Я, братец мой, пить — орел! А с поста и дьякон у нас сто яиц съел, так объелся…

    Арефий приложил глаза к ставенному вырезу — нет, еще не светало. Он опять порылся за пазухой, вынул пугачевский лист.

    — Слушай пока, поучайся!

    Арефий, близко держа к себе лист, при свете ночника стал вполголоса читать грамоту Пугачева на церковный манер.

    Середович всхлипнул. Водка его разбирала, и было чувствительно. Когда Арефий заканчивал нараспев, словно акафист Иисусу сладчайшему в первую неделю поста, то плакал Середович уже в три ручья.

    Арефий выводил голосом тонким, хотя в обиходе был у него бас:

    — «Заблудившие, изнурительные, в печале находящиеся, по мне скучившиеся, услыша мое имя, ко мне идти, у меня в подданстве и под моим повелением быть желающие!»

    Оба, усевшись в мягкое духовитое сено, прежде всего прикончили флягу. Середович тотчас захрапел. А когда протрезвился, уже были далеко, кругом лес и лес…

    Середовичу стало вдруг боязно, и в мысль вошло — не сбежать ли, пока цел? Ведь этот ихний Петр Федорович, «анпиратор», — не ровен час, — в самозванных пойдет?

    Но вдали опять зачернела корчма. Арефий с парнем песню запели. Мысли приняли новый ход:

    — «Пусть и самозванный он… а все свой. Православный».

    — А православным антихристу быть нельзя!

    Казак Смоляков, когда подошел ему час идти на дежурство во дворец, надел парадную форму и прицепил по артикулу на свою шапку белый бант. Он неслышно прошагнул по паркету дворца в зеркальную проходную из покоев царицыных в залу. Обронил на середку серый пакет печатями кверху, чтобы повидней. Никем не замеченный, Смоляков стал на свой пост и стоял как статуй. Глаза выкатил, почитай не дышал.

    Екатерина шла плавно с Потемкиным в аудиенцзалу. Приметив пакет, недовольно промолвила:

    — Подметный лист!

    И сказала императрица:

    — У нас, полагать надо, довольно найдется картечи?

    Содержание письма, адресованного в «собственные руки», было таково:

    «На литии поминать о здравии его императорского величества сицевым образом: Благочестивейшего, Самодержавнейшего, великого государя, императора Петра Федоровича и супругу его благоверную государыню императрицу Устинью Петровну и наследника его благоверного государя цесаревича и великого князя Павла Петровича…»

    Примечания

    78. Приличие.

    79. Цепь (в танцах).

    Раздел сайта: