• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Форш О. Д.: Радищев
    Глава шестая

    Глава шестая

    Сегодня Екатерина с великим князем и его супругой ездила мимо стоящих против Адмиралтейства на обширном лугу качелей, балаганов и гор.

    Цесаревич сказал: «В карусели едут все по́солонь, а на качелях падают с норда к зюду!»

    Наблюдение Павла вызвало смех. Все стали рассаживать попарно придворных, воображая, как изменятся у них лица и все поведение при внезапности падений и взлетов. Понимать сие цесаревич предложил в аллегории…

    Шла бойкая торговля гречаниками, квасом, блинами. Колонисты продавали свой молочный товар. Венгерцы и греки — нарядную мелочь и губки. Смехотворные и вольные шутки отпускал ярмарочный дед — дюжий парень с привязанной бородой.

    В одном месте было много народу и крику. Полиция силилась схватить лист из рук махавшего им человека. Другие его защищали.

    При виде кареты защитники разбежались. Арестованному стали крутить назад руки. Народ узнал Екатерину и шумно ее приветствовал. Цесаревич бросал в народ деньги. Екатерина остановила карету и приказала дать ей тот лист, который она видела издали. Не смели ослушаться — подали.

    Екатерина пробежала строки глазами и приказала препроводить схваченного человека к генерал-адъютанту Потемкину. Наследнику с женой Екатерина листа не показала и, улыбаясь на все стороны, отбыла во дворец.

    Сейчас этот лист лежал перед ней, развернутый на столе в ее рабочем кабинете. Черными, тесными буквами было на нем напечатано:

    «Я во свете, всему войску и народом учрежденны велики государь, явившийся ис тайного места, прощающей народ и животных в винах делатель благодеяний, сладкоязычной, милостивый, мяхкосердечны российски царь, император Петр Федоровичь, во всем свете вольны, в усердии чисты разного звания народов самодержатель: прочая, и прочая, и прочая».

    Екатерина вспомнила, как восторженно приветствует ее появление народ, и опасливая настороженность отпустила ее сердце.

    Она сложила лист, заперла его в ящик, презрительно молвила:

    — Ах, эти глупые казацкие гистории!

    В дни брачных торжеств наследника с Вильгельминой объявилась первая весть о новом самозванце Емельке Пугачеве.

    Немало было уже самозванцев со дня ее восшествия на престол. Немало злоумышляли и против полноты ее власти: заговор Гурьевых, дело Ласунского, Арсений Мациевич, казненный Мирович. И сейчас вот идет дело претендентки княжны Таракановой. Да кто они? Все бесправные.

    С портретом Иоанна Антоновича, точно, деньги печатались. Здесь законны были и власть и права. А вот не ему судьба вышла, а ей. Царя ли мужицкого ей побояться?

    Вот «дом свой» очистить надо бы. Дом Панины роют, — эти пострашней самозванца. Не по-ихнему вышло — не регентша из ихних рук, а самодержица. Так ведь разве угомонились?

    С известным интриганом Тепловым проект состряпали о предоставлении власти совершеннолетнему Павлу.

    Кто этот Павел — наследник и мало знакомый сын?

    Чужда его душа ее твердому нраву и, что перед собою таить, неприятна. А связи той, несказуемой, что у матери с сыном бывает, у них нету вовсе, ни даже крепкой привычки.

    этот няня кропила святой водой…

    Такова судьба ее — матери: при Елизавете не пускали к сыну, сейчас сына нельзя вызволить ей от Панина. Чуть заболеет Павел — а здоровья он не крепкого, — тотчас пойдут наговоры. Недавно в Лондоне брошюру издали, где уже накаркано: «Падет Павел жертвой властолюбия матери».

    И наше и европейское общественное мнение за то, что Павел в безопасности, лишь пока он за Паниным. «Ну, а разве тот прекратит класть руку „между деревом и его корой”?» — с досадой спросила она себя по-французски.

    В день совершеннолетия Павла все ждали, что допущен он будет к правлению. Но рассудили за благо не допустить его дальше командования кирасирским полком, коего был он полковником. Даже в Совет не взяла. Допустить его… тотчас Панины его втянут в «действо».

    Екатерина задумалась, взяв понюшку табаку из великолепной табакерки работы художника Бларамберга. Разрисованы были на ней те празднества с иллюминацией, что даны были в день бракосочетания цесаревича.

    Екатерина опять забеспокоилась. Она вдруг вспомнила одного из удачливых самозванцев. Выходит, им тоже бывает удача…

    Некий Степан из Крайны под видом лекаря прошел всю Черногорию и всенародно провозгласил себя императором Петром Третьим. Черногорцы поверили, его признали правителем. И ведь не выдали, несмотря на его деспотическое правление, а даже вступили с турками из-за него в кровопролитную войну. Степан был только недавно убит слугой-греком, подкупленным турками. Турки Степана боялись. И нам было то на руку, что боялись.

    Однако вот и самозванцу бывает удача, коли выйдет судьба!

    И, желая успокоить себя окончательно, дабы ночь провести отрадно, не теряя сил попусту, Екатерина взялась за переписку.

    Корреспонденты Екатерины все были люди на виду, знаменитые талантами и сферой влияния.

    Когда Екатерина была многострадальной великой княгиней и нелюбимой женой Петра III, ей предстояло или погибнуть, или научиться жить, скрывая вероломную и хитрую дальновидность под всем видимой жизнью каждого дня.

    Оскорбления мужа, доведшие Екатерину до ненависти к нему, огромное честолюбие готовили ее к действию. Размеренная работа, твердая программа сделались необходимой школой.

    В переписке с нужными людьми, кроме расчетов политики, Екатерина создавала и самое себя. Она придумала себе поведение, которое стала выполнять. Умный заказ — умное выполнение. Мало-помалу был ею создан тот образ русской царицы, в который поверили все. Образ обаятельно веселый, открытый, с проблеском гениальной непосредственности, великодушия и здорового, уравновешенного характера.

    На самом же деле непосредственности не было никакой. Екатериной владел один твердый, неустанный расчет. И даже здоровья ведь не было: с детства хворость, ужасные головные боли, ныне — распухшие ноги. Но чем меньше равновесия было внутри, чем больше угрозы вокруг, тем с большей настойчивостью писала она о том, сколь все у нее благополучно, сколь в улыбательном виде идет ее «маленькое хозяйство», — так кокетливо именовала империю.

    — когда-то обожаемому Мари-Аруэ Вольтеру.

    Его первого околдовала умелой лестью:

    «Узнав ваши сочинения, перестала читать все другие романы. Вам обязана своими познаниями, вас предпочитаю всем на свете писателям».

    С Вольтером Екатерина усвоила особливый, прехитрый и буффонадный манер. С полуслова оба лукавца понимали друг друга, и «отодвинутому» навеки Руссо был предпочтен этот иной, этот покладливый философ.

    Вот что писал Екатерине Вольтер в самое худшее время турецкой войны:

    «Каждое письмо, которого В. В. меня удостаиваете, вылечивает меня от лихорадки, приносимой плохими вестями. Уверяли, что ваши войска везде потерпели большой урон, что они совершенно очистили Морею и Валахию, что в вашей армии появилась чума и что за успехом последовали всевозможные неудачи. Ваше величество — мой врач. Вы вполне возвращаете мне здоровье. Я же, как только узнал настоящее положение дел, сейчас описываю всем и заставляю морщиться тех, которые недавно на меня наводили тоску».

    Екатерина отлично понимала, что философ под настоящим положением подразумевает именно то, которое она хотела, чтобы знали в Европе.

    «Уведомьте меня на милость о взятии пяти-шести городов, о пяти-шести победах, хотя бы для того только, чтобы зажать рот завистникам».

    И в ответ на Вольтеров французский подбрык отвечала «матушка», помахивая платочком, дородная румяная немка в парчовой русской робе, плавая лебедью в эрмитажных залах, куртагах и маскарадах:

    «Несмотря на клевету наших завистников, у нас нет ни чумы, ни болезней в лагере Румянцева».

    И насчет военных потерь так утешала философа:

    «Потери ничтожны, нет ни одного значительного лица, даже никакого офицера главного штаба раненого или убитого».

    Убитых солдат было без счета, но солдаты были не в счет.

    О победах писала с усмешкой, присвоенной всем портретам того времени, порождающей легкие ямочки. Словно обмахивалась веером и стреляла глазами, говоря:

    «Если считать христиан достойными награды за убиение турок, то моя армия целиком попадет в рай».

    Или после чесменского боя:

    «Вода небольшого чесменского порта побагровела от крови».

    В город Гамбург известной мадам Бьелке Екатерина писала иные письма, не военные. Писала о роскоши своего двора, о могуществе, щедрости и богатстве былой бесприданницы — ангальт-цербстской княжны. Мадам Бьелке — старая подруга матери. Ей лестно будет похвастать мировому торговому городу, какие у нее друзья, а торговый город разносит вести до обеих Америк.

    Мадам Бьелке писано про маскарады, балы и приемы. Пусть война идет с турками: с ними воюют войска, коих занятие есть воевать. «А в России все идет обыкновенным порядком. Есть провинции, в которых почти не знают того, что у нас два года продолжается война. Нигде нет недостатка ни в чем. Поют благодарственные молебны, танцуют и веселятся».

    «Не находите ли вы странным это сумасбродство, которое заставляет Европу всюду видеть чуму и принимать против нее меры, между тем как она только в Константинополе, где никогда и не прекращалася. Впрочем, и я взяла свои предосторожности, — всех окуривать до задушения, однако очень сомнительно, чтобы эта чума перешла через Дунай».

    Чума перешла не только через Дунай, от чумы позорно бежал из Москвы сам главнокомандующий — старик Салтыков, полководец известной храбрости, от которого в свое время бегали пруссаки. Из-за чумы в Москве убит был Амвросий, из-за чумы был бунт. В общей сложности от чумы умерло около ста пятидесяти тысяч человек.

    Кажется, можно было остепениться и при новой надвигающейся беде уж не писать столь фиглярно о некоем «маркизе де Пугачев», как она его сейчас окрестила в посланье к Вольтеру.

    Екатерина отодвинулась от письменного стола, подошла к жаркой печке, всей спиной прислонилась к изразцам. Ее зазнобило.

    — весна в Петербурге всегда несет с собой рюматизмы, — или зазнобило от иной причины… от страха перед словами Панина, в котором себе не хотелось признаться?

    Когда разнеслась весть о появлении на Яике самозванца, она, не подавая вида тревоги, сказала тогда впервые у нее ныне ставшее обычным: «Все это глупые казацкие гистории!»

    Но Панин ответствовал, забыв всю придворную улыбательность:

    «Сие не токмо казацкие гистории, ваше величество, сие опасные крестьянские волнения».

    Доложили приход графини Брюс. Ее раз навсегда приказано было, не в пример прочим, проводить чрез секретные комнаты прямо в спальню. С Брюсшей связана нежная юность и все секретные увлечения.

    «указ» Пугачева. Брюсша прочла внимательно и, презрительно сморщив свой толстенький нос, сказала:

    — Как дело внутреннее и домашнее сие устрашить не должно. Давно ли наш Урусов усмирил заводских малой картечью? Для этих потребоваться может картечь покрупней. Вот и все различие. Важнее немедленно хлопотать о европейском престиже, чтобы эту весть не раздули.

    — Господину Вольтеру уже начато и напишется завтра, — сказала Екатерина, — а прочим, кому еще будет надо, посоветуюсь с Гришенькой.

    Брюсша прикусила губы. Орловым коронованный друг ее никогда не заменял. Значит, отодвинута, как больше ненужная. Только что близкий сердцу ее зачеркнул, а сейчас и она, друг целой жизни. Нет, уж этому не бывать!

    Да что откладывать? И сейчас может она доказать, сколь ревниво стоит на страже оскорбления ее власти самодержавной. Рано, рано делать из нее, П. А. Брюс, quantité négligeable.[74]

    — Като, — сказала дрогнувшим голосом Брюсша, — ты уж видала перевод Мабли «О причинах падения Греции»?

    Брюсша несколько неестественно протянула царице книжку в кожаном переплете с тиснением золотом.

    — Тут вот особливо примечательна выноска переводчика. Полюбопытствуй на странице сто сорок шесть… «О самодержавстве».

    Екатерина прочла вслух и улыбнулась. Пристально глянув на Брюсшу, сказала нежданно:

    — Что ж, сочинитель, я нахожу, прав! Его замечание только отнесено должно быть к правительствам деспотическим, к коим себя я нимало не причисляю. Но кто же сей автор?

    — Александр Радищев.

    — Ах, не тебе ли, мой друг, он писал восхищенные стихи в «Живописце»? Как мне известно, сей молодец состоит под управлением твоего мужа и под светским твоим руководством. Я оное на себе знаю и очень хвалю. Почему ж ты, мой друг, взбудоражена? Почему хочешь сочинителя подвести? Ведь я дерзостью его ничуть не задета.

    Брюсша вспыхнула и, не скрывая досады, сказала:

    — Ну, если ты сама, Като, вольнодумное примечание к себе не относишь, тем паче не могу относить его я. Радищев склонен к чрезмерному увлечению Руссо, и я боюсь, как бы он, одаренный талантами, не сменил столичную жизнь на идиллию деревенской. Необходимо измыслить ему назначение, чтобы, соответствуя его склонностям, оно включало непременное пребывание в столице и приближение ко двору.

    — Ах, вот оно что… — лукаво и понимающе протянула Екатерина. — Ну, я подумаю, на что будет можно его употребить. Ведь главное, чтобы он оставался в столице?

    — Мне говорено было, что гнусный отрывок о «деревне Разоренной» принадлежит перу того же господина Радищева? Так ли?

    — Мой друг, я на это не имею сведений… но может ли быть помещено что-либо гнусное в журнале Новикова? Ведь он посвятил его тебе самой!

    — То-то и посвятил Новиков, — нахмурясь, сказала Екатерина, — чтобы развязаны у него были руки…

    — Ты, я вижу, Като, в особо авантажном состоянии духа, — обрадовалась Брюсша переменить разговор, — не буду тебе более докучать. Ждешь, видно, милого гостя?

    — Гриши-фи-шеньку! — глуповато сказала Екатерина. Лицо ее распустилось, стало простым и бабьим. — Не уходи, мой друг, пока Перекусихина не доложит.

    Влюбленными глазами смотрела Екатерина на миниатюру Потемкина, показывая ее Брюсше.

    — Обрела в нем не только фаворита-супруга и советника. За ним — как жена за крепким мужем. И никакие самозванцы мне с ним не страшны. Что за ум, что за стать! Я, мой друг, его обожаю.

    — Ах, как же Васильчиков, Като? Ужели вовсе отставлен? — любопытством зажглась Брюсша. — С этакой красотой, мягким нравом?..

    — И той же мерою скучен, сколько пригож, — усмехнулась Екатерина. — В государственных делах — сущий профан, а в любовных, мой друг, лишен всякой имажинации… Намедни Храповицкий принес мне малую модель гидравлического пресса. Стал крутить ручкой, показал точную правильность сей машины. Работает, как часы… А я, мой друг, как рассмеюсь, — вообрази, Васильчикова вспомнила! Наплела Храповицкому невесть что в ответ на круглые глаза, которые он сделал на мой смех.

    Подруги развеселились и заговорили про интимности.

    — Допрашивала я Платона, мой друг, — сказала Екатерина, — на предмет философский о женщине: точно ли разнствует она от мужчины? Долго мямлил Платон, все текстами сыпал по-церковнославянскому, цитировал из Пифагора «Золотые стихи». Именовал женщину производительной Диадой, соподчиненной великой Монаде, — сиречь началу мужскому. Надоела мне эта канитель, мой друг, и я говорю: «А что бы вам, батюшка, сказать попроще? Мои философы учат — все точно ясное уму может быть и формулировано простыми словами, дитяти понятными». Он, мой друг, уязвлен стал в самолюбии, — пришпорила я его, — и как пойдет, забыл даже, с кем говорит… «Женщина, будь она превосходнейшая умом и дарами, сама собою скучает, ибо она есть окружность, внутри ее пустота, — и в дерзости на круглой моей табакерке пример показал. — Сию скуку женщина ложно принимает за свою чувствительность и вменяет себе в похвалу. А дело все в том, что она, как пустая, обязана чем ни на есть себя заполнять. Вот и прилепляется она к мужу, к детям или к делам. Но все сие своекорыстно. Женщина прежде всего всегда требует свою часть и награду. Там, где мужчина довлеет себе, ибо он есть Монада, женщина ищет только своего, ибо она есть Диада…» Дабы Платонову дерзость пресечь, говорю: «И что это вы цитируете, батюшка, всего охотнее в проповедях ваших — Пифагора и прочих фабульных мудрецов? Чаятельно, должны быть у вас склонности и к прочим масонским обычаям?..» Узнай, мой друг, мимоходом, так ли сие? Платону и невдомек, что я им недовольна, чай, остерегаться не станет.

    Екатерина не знала, что Платон, увлекшись существом разговора, когда она его речь прервала, вмиг отрезвел и подумал: «Ах я, октопод[75] этакий, и с кем по душе разговаривал? Ну, теперь за мной последят…»

    — Сколь дика варварская наша страна, ежели Платон, просвещенная персона, столь ничтожно про женщину думает? Ну а что думают прочие? Полагаешь, мой друг, я не ведаю, что про меня болтают? Не ведаю, сколь зазорно прозвал князь Щербатов Потемкина? Новый лейб… Знаю и про песенку, что будто сложена про Анну Иоанновну, а распевают про меня. Все знаю et je m’en fiche — по-русски — плюю. Вчера написала госпоже Бьелке: «Я презираю всех, кто осуждение обо мне имеет, не зная моей души». И точно, мой друг, чувства мои таковы. Коль по справедливости рядить, разве дела постельные для меня суть важнейшие? Мои привязанности потому изменчивы, что не амур — бог моей судьбы, а справедливая Минерва.

    Брюсша умно молчала, зная, что много горечи накопилось у царицы за последнее время и надо ей высказаться.

    Екатерина перешла с Брюсшей на козетку красного дерева, и за «бобиком», уставленным склянками духов и притирок, друзья углубились в интимнейшую часть разговора.

    — Мне довольно, мой друг, той горькой первой любви, — сказала простым женским голосом Екатерина, — что посетила меня в ранней юности. Бывало, вошел Сергей Салтыков — и солнце взошло. Нет его — сердца нет, самой жизни нет. Всё в нем одном — целый свет. А он-то? Знай, «валяется с кем ни на есть». — Екатерина подняла голову и высокомерно сказала по-французски: — Прилично ли той, в чьих руках вся империя, как девчонке томиться и сохнуть от сердечных скорбей? Что же сделать мне оставалось, мой друг?

    — Только то, что ты сделала, дорогая Като, — ответила тихо Брюсша.

    — Да, я перестроила, перехитрила, я свершила насилие над своей нежной женской природой. Я стала поступать, как они… как мужчины. Но в то же время и работать, как самый лучший из них. Зачем же они судят меня? Какова б моя ночь ни была, чуть утро, ведь я сижу за делами. Кому фавориты мешают? Если мой избранный глуп, он в делах государственных не имеет участия. Если он умен, как Потемкин, от него государству быть может только профит… Потешаются, что в случай ко мне попасть может даже Федька-печник. Но чисто вымытый Федька, скажите на милость, чем он хуже иного? Зато, мой друг, я отомстила за все наше овечье женское трусливое стадо! Знаю, что история все, все мне запишет в хулу. И Перекусихину, cette pauvre eprouveuse…[76] Но за меня свидетельствовать будет мой век и мои труды.

    — А многие, спросить, брезговали «испытанием», — сказала язвительно Брюсша, — брезговали проходить через эпрувёзу-Перекусихину? Три ночи пытали на ней мужскую силу ради того, чтобы о них было доложено в соответствии.

    Про себя Брюсша добавила: «А за соответствие и награда не мала — миллион и флигель-адъютантство».

    — И после этого они судят меня… эти ко́боли!

    Брюсша расхохоталась и сказала:

    — Ты, вероятно, Като, произносишь это слово от немецкого Kobold. Но это простецкое и, запомни вперед, это непотребное русское слово «кобе́ль».

    Часы пробили одиннадцать. Екатерина тряхнула колокольчиком. Тотчас же камер-фрау внесла ей атласный ночной халат и распустила длинные густые волосы царицы. Когда камер-фрау Степанида Ивановна, любимая Екатериной за остроумный разговор, по прекрасным волосам царицы провела гребнем, она сказала:

    — С гребешка искры спелые так и сыплет… мы, матушка царица, на твою женскую силу просто потрясаемся!

    Екатерина рассмеялась и спросила:

    — Вот после этого, Степанида Ивановна, ты скажи, можно ли всех людей под одну мерку равнять?

    — Никак, матушка, невозможно. Да и недалеко ходить: почему из цельного фунта кофею тебе всего четыре чашечки делают, и пьешь ты их все на здоровье. А давеча, когда секретарю твоему такой же крепости единую дали, так он чувств лишился. Сила сердечная, выходит, разная. Недаром в писании сказано: «Одна честь солнцу, иная звездам. Да и звезда от звезды разнствует».

    Екатерина и Брюсша покатывались со смеху.

    — Имея в Степаниде Ивановне адвоката, вперед будем знать, где защиты искать, — сказала Екатерина. — Ну, скажи правду, много меня пересуживают?

    — А кто же это он, кто пересуживать смеет? И какой суд, коли злодея на земле вовсе нетути, а есть токмо одно: сколько бесов к кому приставлено. К этому — два, а тому — легион, и всем поручено своих обуздать!

    Вошла знаменитая «эпрувёза» — Перекусихина. Вошла она утицей и, как мажордом щеголяя превосходнейшим блюдом, доложила запросто, без чинов:

    — Григорий Александрович, матушка.

    Екатерина встала и обняла вставшую брать абшид[77]

    Но как ни увлечена была предстоявшим свиданием, царица деловито сказала:

    — А книжку Мабли ты, Прасковья Александровна, мне оставь. Я ужо рассмотрю на досуге.

    Когда запирала перевод Радищева в особый маленький ящичек, на губах Екатерины играла лукавая усмешка:

    — Предположительно, этот лейпцигский студент мою умную Брюсшу посадил в дураках и нанес ей амурный афронт!

    74. Ничтожную величину (фр.).

    75. Восьминогий.

    76. Эту бедную испытательницу (фр.).

    Раздел сайта: