• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Форш О. Д.: Радищев
    Глава тринадцатая

    ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

    Пагубная книга

    Глава тринадцатая

    Когда к рождеству 1775 года, после казни Пугачева и торжеств Кучук-Кайнарджийского мира, Екатерина вернулась наконец из Москвы в Петербург, в ее свите был новый кабинет-секретарь, Петр Завадовский.

    Румянцев в Москве представил матушке тридцатилетнего полковника и перечислил его отличные военные заслуги, а Екатерина сняла с собственной руки перстень и с поощрительным взором надела его Завадовскому на палец.

    У этого красавца полковника была вельможная осанка, умное веселое лицо, голова, смело посаженная на широкие плечи.

    Вскорости стало известно через приставленного одного человечка, что в первых числах января нового года Завадовский писал своему другу Семену Воронцову триумфальное письмо:

    «Порадуйся, мой друг, что на меня проглянуло небо и что уже со вчерашнего дня генеральс-адъютантом ваш искренний друг и покорнейший слуга».

    Потемкин насторожился. В лице Завадовского встала угроза не только заместителя альковного, а попытка найти нового друга-советника.

    Ревниво охраняя свои права, Потемкин угадал истину.

    Не однажды бессонную ночь, которую ничем не обнаруживало, однако, на утреннем приеме как обычно приветливое и свежее лицо Екатерины, она проводила в тревожных мыслях об угрожающей ей опасности потерять свою столь трудно завоеванную самодержавную власть.

    Тайно, как Елизавета Петровна с Разумовским, и она ведь обвенчана со своим скифом. У Самсония поп венчал при малых, но верных свидетелях. Огласки делать не желала — слишком памятовала ту ярость, которую вызвали одни только слухи, что собирается себе брать в мужья Григория Орлова.

    Однако, хоть империи то не ведомо, для самой-то себя наложены узы. Конечно, не позорят они ее гордость женскую, как позорили те, первые, хотя и законные, с ничтожным супругом Петром Федоровичем, но с собой наедине по этому поводу была Екатерина чем далее, тем тревожней. Нет-нет, а пойдут сверлить мысли: уж не предала ли она свою силушку?

    Перед собой кривить нечего: недавняя пугачевщина, победа Емельянова в содружестве с «домашним врагом», повсеместно вставшими крепостными, превратили ее, императрицу, не только в «казанскую помещицу» — в насмерть перепуганную бабу.

    И по вековой бабьей повадке забоялась пред кем-то ответа, потянулась к защитнику, к такому, чтобы всех зажал в свои лапы, что и сумел оный скиф, худородный смоленский дворянчик, ныне светлейший князь и супруг.

    Но вот первый страх прошел — осмотрелась, поняла: надолго миновали пугачевские ужасы. Поработали заплечных дел мастера, насмотрелись люди на виселицы, на глаголи… усмиряли, чай, не жалеючи. Не скоро опять подымутся бунтовать. На ее, Екатеринин, славный век тишины теперь хватит. Покачался ее трон, да не упал. Может, и власть свою делить было незачем? Поторопилась…

    И порешила Екатерина без лишней проволочки доказать ему, хоть и возлюбленному, хоть и супругу, что не господин он над ней.

    И тем скорей надо было доказывать, что крепла любовь к нему, а вместе с нею испуг: ужель предать в чужие руки все хитроумье трудов, давших ей, нищей немецкой принцессе, трон императрицы российской? Предать власть над страной?

    И пугал яркий в памяти облик покойной царственной тетки, Елизаветы Петровны, последних лет ее жизни.

    Тогда, еще в юности, стыдясь за императрицу-тетку, Екатерина дала себе клятву, что такому сраму с ней самой никогда не бывать.

    Наружно Екатерина держала себя с великой осторожностью. Завадовский явился в открытой милости, только когда Потемкин нашел нужным отбыть в Новгород для осмотра войск. Все с нетерпением ждали падения ненавистного многим за презрительное самовластие «князя тьмы» — так прозвали его враждебные Потемкину масоны.

    Полковник Завадовский успел получить четыре тысячи душ в Могилевской губернии и помещение во дворце. Панины пустили в ход все свои силы, и вот уже сам цесаревич стал милостиво с ним разговаривать.

    Потемкин, не думавший легко сдаваться, искусно поставил на вид Екатерине склонность цесаревича к новому фавориту. Непреклонная ненависть Павла к нему, знал он, была для императрицы лучшим доказательством того, что преданный скиф соблюдает в ущерб кому бы то ни было только ее интересы.

    Ядовитая мысль, что Панины и цесаревич полагают на Завадовского свои особые надежды, была верной отравой для Екатерины, и Завадовскому очень скоро объявлено было, что он «отпущен» на Украину. И, как ему то ни было прискорбно, он принужден был «покинуть чертоги, в коих счастлив был толико». Покинул, правда, не с пустыми руками.

    К первоначальному дару прибавлено было ему шесть тысяч десятин земли на Украине, две — в Польше, тысяча восемьсот — в русских губерниях, сто пятьдесят тысяч деньгами, тридцать — посудой и десять тысяч пожизненной пенсии за особые труды при императорской персоне.

    В эти дни подвернулся под руку Потемкину некий серб, Зорич, искавший у него покровительства. Зорич имел все необходимые качества, чтобы Потемкину, не смещая себя с первого места, допустить его очередным альковным утешителем.

    Амурный пыл, по опыту было известно светлейшему, — дело, легко подверженное остуде и капризу воображения. Но если кто возомнит стать орудием его злейших врагов, кто к власти, данной только ему, протянет руку… того немедля сменить новым послушным ставленником.

    И светлейший порешил взять в свои руки, кроме дел государственных, и капризы альковные, сиречь Зоричем выбить Завадовского.

    Потемкин оставил серба у себя, сделал его адъютантом, произвел в полковники и представил ко двору как раз после того, как подозрениями против Завадовского поколеблен был его фавор.

    Зорич был красив и наряден, как попугай. Не слишком умен и вполне в руках повелителя. Едва Завадовский отбыл в свои новожалованные поместья, Зорич заступил его место.

    — Сей серб под удачной звездой похищен был турками с родины и от них выкуплен, дабы процвести ему на придворных паркетах, — таково было общее мнение, и немалый последовал сюрприз, когда оказался фавор сей весьма кратковременным. Серб поскользнулся. Соблазнился властью и, помимо альковных забав, пожелал «играть ролю в политике».

    Потемкин незамедлительно, с неизменным тактом и легкой насмешкой, обратил внимание матушки на неудобную для правителя государства вопиющую необразованность Зорича.

    Опять добился того, что Екатерина повела себя с Зоричем сухо, почему сей оскорбленный, решив, что охлаждение произведено интригой Потемкина, вызвал его на дуэль. Высмеяв Зорича пуще прежнего, Потемкин презрительно от дуэли отказался.

    Зорич кинулся императрице в ноги, вопил, что ко всему равнодушен, не токмо к власти и роскоши, а к самой жизни, постылой без света ее личной склонности.

    Военным напором и простосердечием искренности Зорич дня на два восстановил свой фавор.

    Потемкин сыграл оскорбленного и уехал из Царского в Петербург. Екатерина, не выносившая трагедий, отправила Зорича звать светлейшего обратно на ужин. Сверкающим остроумием Потемкин, на этом ужине втроем, добил бедного Зорича в такой мере, что тут же тот получил отставку бесповоротную. А с матушкой заключен был отныне нерушимый союз государственный при полной свободе увлечений личных, легких, как мимолетные тучки, не закрывающие света солнечного. Этого света источник — он один, светлейший, по именованию же масонов «князь тьмы».

    Все партии просчитались на падении Потемкина. Указом от первого января его хозяйственному попечению вверены были губернии Новороссийская и Азовская вместе с укреплениями днепровской линии.

    Потемкин ехал в свое наместничество ранней весной.

    ордена. Напротив Потемкина, на месте менее почетном, сидел молодой бдительный адъютант.

    Офицер настороженно следил за начальником, который, минуя его своим зорким орлиным оком, угрюмо смотрел в просторы бесконечных полей.

    — Попала вожжа под хвост… — непочтительно обозвал про себя захлестнувшую Потемкина меланхолию молодой адъютант и старательно поджал свои длинные ноги, чтобы дать еще более простора грузной персоне светлейшего.

    Де Муши, уже привыкший к повадкам капризного вельможи, продолжая непринужденным голосом свой доклад, был внутренне насторожен не менее адъютанта. По данному из Рима поручению ему надлежало привезти нунцию в Варшаве обнадеживающую весть, что Потемкин склонен подпасть под благодетельное влияние ордена Иисуса.

    Потемкин не только не подпадал, но, напротив того, на многократно при случае возобновляемую хитрую речь де Муши, восхвалявшую преимущества единой католической церкви перед всеми прочими, им уличаемыми с язвящей тонкостью в схизме, обычно сыпал в ответ обилие непотребных анекдотов из практики святейших пап и епископов.

    Сейчас де Муши вел разговор околичностями. Поссорясь с уличившими его в интригах масонами, он, в свою очередь, хотел поссорить с ними Потемкина. Были действия против масонов директивой от ордена…

    — Для распространения своих немудреных идеек масонам нужна печать, — иронически, слегка устало говорил де Муши. — Эту задачу за последнее время весьма успешно выполняет для них Новиков. Вам известно, ваша светлость, — им объявлен новый журнал — «Утренний свет»?

    — Вчерашние новости, — проворчал Потемкин.

    — Есть и посвежей… сегодняшние, — тонко улыбнулся де Муши. — Сей Новиков уже возглавляет ложу собственную…

    — Именование? — оживился Потемкин.

    — Ложа Латоны.

    Потемкин повернулся своим затучневшим корпусом к де Муши.

    — Для охраны от врага внешнего, а тем паче внутреннего, важны не книжицы и журналы с назидательным чтением, а вооруженный корпус дворянства.

    — Если этому корпусу гарантировать деньги, земли, доходы, — подсказал вкрадчиво де Муши.

    Потемкину вдруг не захотелось говорить. Как обычно, от одного упоминания имени Новикова встал отчетливо и зло в памяти собственный формуляр.

    С этим вот ныне знаменитым просветителем, с Николаем Ивановичем Новиковым, вместе был в московском университете и одновременно отмечены были в «Санкт-Петербургских ведомостях» за номером 60 выключенными «по лености». Дважды подержала жизнь на общей чаше весов их обе, столь разные в дальнейшем, судьбы.

    Вторично, в тот памятный день восшествия на российский престол Екатерины, скрестились снова их жребии — поручика Измайловского полка Николая Новикова и его, вахмистра Григория Потемкина.

    Новиков стоял в корпусе караула у моста, когда по нему, блистая красотой победительницы, в преображенском мундире, тогда еще молодая пленительная женщина, въезжала в казармы Екатерина.

    А он, вахмистр Потемкин, вдруг заметив, что ей впопыхах забыли навесить на саблю темляк, находчиво осмелился поднести свой собственный. Как сейчас от нее знает, тогда же особо отмечен был в памяти.

    В составленном списке лиц, имевших получить награды за участие в перевороте, ее собственной рукой записано было тридцать шесть персон. Первым помечен Григорий Орлов, предпоследним он, вахмистр Потемкин, тоже Григорий.

    — тезки. То-то остряки над ним теперь упражняются — «Григорий Второй»!

    Вскорости, когда был в армии, получил на свои пламеннопокорные письма ответ от нее. Неприметно вызван был в Петербург, и головокружительная фортуна вознесла его жребий.

    Как девочка, впервые влюбленная, презентовала Екатерина ему свою «чистосердечную исповедь» о бывших до встречи с ним сердечных утехах. И хоть ненадолго, но крепкая и обоюдная у них вышла любовь.

    Не без горечи усмехнулся: «Тогда, ничем не связанной, ей казались нужны предо мной оправдания, а ныне, хоть и повенчаны, без спросу… с кем хотим. Поостыли. А все-таки, раз обвенчаны, не своим ей умом выбирать. Пусть из моих рук смотрит… Пусть балуется с пустоцветами, а чуть кто руку к короне — хлоп того по рукам. Отведем от чертогов…»

    Потемкин сидел, далеко отвалившись на спинку рыдвана. Нижняя губа его, от природы выступавшая несколько вперед, выпятилась сильнее; брезгливо сморщившись, он вытянул ноги, не желая замечать, что адъютант, против него сидевший, окончательно сжался в комок и, дабы не утерять равновесия, держался одною рукою за козлы.

    «Коль жив человек, пусть заявится, — думал Потемкин про адъютанта, — а коль терпит — терпи».

    Потемкин насмешливо скользнул взглядом по обиженному красному лицу офицера. Адъютант, тяжело дыша, замер в неудобной позе, готовый терпеть без конца.

    «Вот, все они так, — презрительно улыбнулся Потемкин, — ненавидят, а хоть ему в морду наплюй!..»

    И неожиданно резко он сказал адъютанту:

    — Ведь зело неудобно вам, сударь, из-за моих ног, что же вы мне о том не заявите? Этак, пожалуй, вам можно и ж… на голову сесть!

    Тяжелая, пыльная тоска шла от пустырей с полосатыми верстами. Она обволакивала мысли.

    И понял… Жила до сих пор одна надежда в тайнике. Вроде желторотое мечтание, еще не выхлестанное ни казармами, ни интригами честолюбия, как у студента московского, что бегает на Воробьевы горы смотреть солнечный восход. Надежда относилась к ней, необыкновенной женщине, северной Семирамиде. Мечталось, что заполняющим томную пустоту его вечно голодного сердца будет их тайный брак.

    И вот оказалось: она даже не философ на троне, как ее почитает Вольтер, а попросту счетовод. Везде и всюду рассчитывает, как ей повыгодней да как бы не оступиться, не потерять свою власть даже в их необычной, как счастье выпавшей им, любви. Между пальцев любовь его утекла… Сейчас он — правитель, она — соправительница. Вот их союз.

    Потемкин перенес мысли на своих врагов, приближенных цесаревича, Панина с подручными. Все они ждали отказа Екатерины от трона в пользу совершеннолетнего сына, чтобы самим ринуться к власти.

    «А наши обстоятельства всё в том же положении. Один самовластвует (Потемкин), все берет, а другой (над понимать — Павел) остается под спудом. И, по-видимому, долго так продолжится».

    «А продолжится, пока я в земной сей юдоли пребуду», — ответил мысленно Потемкин и самодовольно улыбнулся.

    Внимательно следивший за выражением его лица де Муши нашел благоприятным продолжать свою противомасонскую кампанию.

    — Насколько мне известно, ваша светлость изволите полагать, что в масонском учении яд равенства лишь поверхностная болтовня и вреда государственного от него не предвидится вовсе.

    — В оном учении даже протеста против крепостного права не слышится, — то ли одобряя, то ли насмехаясь, обронил Потемкин. — Новиков, слыхать, собирается выступать против вольтерьянства. Обеззубел былой наш вольнодумец. Забыл, как с матушкой во «Всякой всячине» пререкался!

    — Однако тяготеющая к цесаревичу партия объединена не чем иным, как масонским орденом. И само учение Сен-Мартена, которое у них на первейшем месте, на свой манер весьма не чуждо политике. Оно защищает не только монархию, но и знать родовую, отчего оно столь любезно для наших исконных бар и приемлется ими охотно.

    — Бар, мечтающих о фундаментальных законах… — недобро сказал Потемкин, — а при посредстве оных о прочном соучастии в управлении империей…

    — Но зато ряд людей, одаренных исключительными талантами, не в пример тем, кои выдвинуты одним слепым случаем происхождения, с надеждой взирает как на великого преобразователя только на нас, ваша светлость. С вами вместе они удержат на высоте трон мудрейшей из императриц. Наконец, только с ними и только с вами хочет считаться общественное мнение Европы. — И, особо оттеняя важность своих слов, де Муши произнес, словно одарил милостью: — И с вами одним, ваша светлость, считаться желает Рим.

    Вспомнив о присутствии незнакомого молодого офицера, который от огорчения стал подремывать и казался окончательно неживой фигурой, де Муши счел дальнейший, более определенный разговор на свою тему неудобным. Он весело и с любезностью заговорил о том, как продвигаются в польских архивах розыски для составления родословной Потемкину, чем, знал он, тот был немало озабочен.

    [89] в Белоруссии, а Потемкину важно было, чтобы иезуиты в этом крае поддерживали и раздували верноподданнические чувства к Екатерине и произвели захваченную ею власть в пожалованную ей самим богом. В благодарность за их усердие ему, как опекуну иностранных исповеданий, легко было повернуть все иезуитские дела в нужную для них сторону. В свою очередь, тщеславные личные мысли Потемкина иезуиты мастерски угадывали на лету.

    — По изысканиям брата Нерушевича, — елейно пел де Муши, — в смоленских архивах род вашей светлости происхождение имеет отнюдь не от простых рядовых шляхтичей, а от именитого древнего, покрытого славой рода, имевшего обширные владения…

    Потемкин небрежным жестом оборвал лукавое красноречие иезуита и чуть насмешливо, но милостиво вымолвил:

    — Лучше вас геральдистов не сыскать… Стряпайте, как умеете. Скажите лучше, какой дар прислан с вами братом Каро? Он мне давеча посулил польского тройничку…

    — Двенадцать бутылок со мной, ваша светлость… наикрепчайшего старого меду.

    — Вот и сделаем привал, чтобы его отведать! — И, обращаясь дружелюбно к измотанному обидой и тряской адъютанту, Потемкин потрепал его по колену и отечески сказал:

    — Сейчас разомнетесь, любезный, не будем ждать очередного яма… Прикажите кучеру кормить коней тут, среди поля.

    В Петербурге Радищев зажил с молодой женой в доме своего тестя, что на Грязной улице, вблизи церкви Владимирской божьей матери и Невской перспективы. Дом выходил на улицу, каменный, двухэтажный, с двумя большими залами.

    За домом, далеко вглубь, разросся сад с березовой аллеей и прудом. Посреди пруда на островке разбит был фокусный лабиринт. В нем любила, мечтая, бродить молодая Радищева, недавняя Аннет Рубановская. Сейчас она шла мимо фруктовых дерев, розовых кустов и клубничных роскошных гряд. В руке она держала корзинку, чтобы набрать ягод к обеду. Ждали дорогого гостя Алексея Кутузова, приславшего эстафету о своем прибытии.

    своего мужа особливо любезной, хотя сердце ее к нему совсем не лежало. Причиной были туманные, загадочные речи Алексиса и его неприятные увлечения алхимией, казавшейся ей какой-то особой немецкой чертовщиной.

    Аннет прошла мимо соблазнительных красных ягод, решив, что нарвет их на обратном пути, прошла по мостику в лабиринт, что на островке, и села над прудом на свою скамейку, высеченную в искусственной скале.

    Сегодня была годовщина смерти ее отца, старика Рубановского, который умер внезапно прошлым летом в Москве.

    Как летит время! Давно ли был этот знаменательный вечер у Херасковых, когда она пела пред Александром и гостями «Овечек» мадам Дезульер, а потом произошло окончательное объяснение в любви, и Александр сделал ей предложение там, в углу, у трельяжа, обвитого плющом… Как доро́гой, в карете, сердилась мать, как попрекала… Ей ведь мечталась для Аннет блестящая придворная партия. Разве не танцевала Аннет в Смольном в паре с Катиш Нелидовой, разве не получала из рук самой императрицы одобрение и презенты? И как, бывало, обидно напирала маменька, что ради них, дочерей на выданье, прихварывающий отец все еще должен тянуть лямку своей службы в придворной конторе. Ради дочерей поддерживает свое положение, чтобы не утратить возможности провести их посредством замужества в столь желанный для маменьки высший свет.

    «И вот батюшка умер, — вздохнула Аннет, — и рухнули все расчеты маменьки; осталась она одна с маленькой пенсией. Какое счастье, что Александр не отступил перед препятствиями, что их брак заключен по любви, что навек они вместе!»

    Аннет любила, дав волю своему воображению, вдруг подменить привычный мирный ландшафт тем романтическим, что навсегда запомнился из пламенных романов Жан-Жака Руссо.

    Аннет захотела почувствовать себя героиней-возлюбленной «Новой Элоизы» — несчастной Юлией. И вот знакомые с детства места внезапно превратились в пустынные, дышавшие той своеобразной дикой красотой, которая была столь любезна чувствительному перу Жан-Жака. Вместо веселого ручейка бурный поток закружил и запенил волны, грозно сбивая каменья на своем пути. Вместо большого, знакомого в подробностях двухэтажного дома, выходившего ее комнатой на зеленый дворик, Аннет увидала засверкавшие снегом Альпы. Темные ели росли на горах, из ущелья слышался рожок горного пастуха, созывавший разбредшееся стадо…

    Когда Аннет, взволнованная мечтаньем, скользнула в беседку, поросшую жимолостью и вьюнками, горячий шепот молодого Сен-Пре монологом, который она знала с времен института, обжег ее ухо.

    Она ведь была не Аннет, — она была возлюбленная Сен-Пре, она была Юлия, и она слушала:

    «…Неужели ваше сердце ничего не говорит вам здесь и вы не чувствуете тайного волнения при виде этого приюта, где все полно вами? О Юлия, вечное очарование моей души! Вот они, эти места, где когда-то вздыхал по тебе самый верный из всех возлюбленных на свете!»

    Аннет уже плакала слезами горькими и счастливыми одновременно, отдавая дань своей чувствительности овладевшему ее мыслью писателю и вместе с тем радостно торжествуя, что горечь разлуки с возлюбленным только плод ее воображения.

    В эту самую беседку, говорил ей Александр, приходил он мечтать о ней в те мучительные годы, когда мать ее, ожидавшая жениха починовнее, держала его в отдалении и томила своим несогласием на брак дочери с ним. Да, они были одно время разлучены гордостью родителей, совсем как благородные и безутешные Юлия и Сен-Пре.

    Отсюда особо живое волнение от вызова в памяти бессмертной истории двух любящих и оскорбленных сердец.

    Сейчас Аннет и Радищев счастливы любовью, горды появлением на свет своего первенца, Васеньки.

    Незаметно подкравшийся к беседке Радищев нашел свою молодую жену в слезах. Обеспокоился, расспрашивал, утешал, молил сказать ему, что случилось.

    Аннет, порывисто обнимая мужа, с присущей ей милой естественностью говорила:

    — Мне самой себя не понять, Александр… А плачу я только от счастья, что у нас с тобой не вышло такого рокового конца, как у бедной Юлии с Сен-Пре. Но вместе с тем я все безотчетно опасаюсь чего-то, Александр. Вспомни, когда мы с тобой ехали от венца, как внезапно понесли лошади. Это считается плохой приметой, сказала няня… Уж не сужден ли мне ранний конец?

    Радищев посмеялся суеверию Аннет столь остроумно, что рассмешил и ее. Скоро он увлек ее мысль по самому приятному руслу, развивая пред ней увлекавшую обоих программу воспитания Васеньки по заветам великого учителя жизни, давшего современникам идеал «нового человека».

    прудами.

    Аннет, вполне утешенная и веселая, об руку с мужем направилась в березовую аллею. Радищев, уже обвыкший посвящать свою жену-друга во все прожекты литературной и служебной жизни, стал с увлечением делать экспозицию своей новой статьи, предназначенной в журнал «Беседующий гражданин». Сия статья была итогом только что бывшего разговора о воспитании и звалась: «Беседа о том, что есть сын отечества».

    Радищев, склонясь к Аннет, говорил горячо, сопровождая выразительность своего голоса ярким блеском удивительно красивых глаз, и была особая интересность в изяществе его продолговатого лица.

    — Друг мой, Аннет, запомни — три качества отличают истинного «сына отечества»: он должен быть благородно честолюбив, благонравен и смел. А истинное благородство, Аннет, это отдача себя на службу всему роду человеческому. И преимущественно своим соотечественникам. Ибо, поскольку я рожден русским, обязан я в первую голову создавать благоденствие своей страны…

    — Позволь, я прерву тебя, мой друг, — сказала, невольно торжествуя, Аннет. — Ты, значит, в этом столь важном вопросе сходен только со мной, а никак не с Алексисом! Насколько я поняла его, масоны считают похвальным не иметь отечества вовсе, не ощущать, не чувствовать ближайший сердцу собственный свой народ.

    — Ошибочно так считают. Без опоры на свой народ, — сказал твердо Радищев, — нет человеку большого росту, нет распространения его мыслей для грядущего.

    Радищев, волнуясь, встал со скамьи, на которую оба сели. Он, расхаживая пред Аннет взад и вперед, продолжал вслух заветные мысли, вызванные ее замечанием.

    — Относительно Алексиса ты права… Он стоит на опасном пути со своим нежизненным, поглощающим все его силы увлечением. Когда мы жили вместе, порой удавалось стаскивать его с горних высот на землю, но сейчас я серьезно боюсь за него. Наверное, и сегодня будет с ним крупный разговор.

    — Я бы хотела присутствовать, — сказала застенчиво Аннет. — Я не помешаю?

    — Вот разве что Алексис нахмурится… Он ведь меня все ревнует к тебе, — усмехнулся Александр.

    — Не мудрено, я ведь расстроила вашу холостую жизнь.

    — Сколько ни кайся — дело непоправимое, — рассмеялся Радищев, идя с женой под руку по аллее. — Однако не думай, Аннет, не только женитьба на тебе заставила меня обездолить друга. Худо ли, хорошо, мы с ним действительно прожили как братья четырнадцать лет, но в последнее время настолько наши пути разошлись, что все разговоры кончались лютыми спорами…

    — Вот мы у клубники… — прервала Аннет, — нарву-ка я Алексису отборной.

    Аннет скрылась и скоро вышла, неся корзину с верхом великолепных ягод, прикрывая их от Радищева зеленым листом лопуха.

    «поймай меня», легко взметнулись над локонами, когда, лукаво оглянувшись на Александра, она, будто спасая от его аппетита корзинку, побежала домой.

    Как запомнился Радищеву, как запечатлелся навсегда в памяти этот миг розовой юности, этого первого счастья с молодой женой! Он поймал Аннет за концы розовых лент и горячо обнял…

    Идиллию прервал Середович. Он возник вдруг у березы в парадной ливрее камердинера, сшитой по его собственному настоянию. Середович доложил, что Алексей Михайлович Кутузов «изволили прибыть».

    Алексис из отпуска ехал обратно в армию. Военный мундир дал выправку его длинной расслабленной фигуре, но сообщил ей вместе с тем какую-то деревянность. Он казался студентом, ради шутки надевшим военное платье.

    Но голубые его глаза смотрели по-прежнему восторженно, как бы не видя окружавших вещей.

    — Уж признавайся, Алексис, за свою выправку ты из взысканий не выходишь?

    Алексис начал с забавной многозначительностью:

    — Учитель наш Сен-Мартен учит, что корпус военных является наивернейшим отражением воинства небесного, ибо, по слову Трисмегиста, «что вверху — то внизу»…

    — И какое же сия символика имеет отношение к тому, чтобы тебе поспособствовать не попасть под арест? — прервал, смеясь, Радищев, ведя под руку друга на балкон, где решили обедать.

    — А вот верь не верь, а благодаря экзерсисам я от взысканий избавился… правда, не особливо давно. — Алексис глянул детскими бирюзовыми глазами и, смешно ежась, как, бывало, в школьные годы, в Лейпциге, под окриком свирепого дядьки Бокума, конфузливо добавил: — От взысканий, брат, я только еще надеюсь избавиться.

    За обедом горячо обсуждали великое событие последних дней — объявление независимости Североамериканских колоний от их метрополии, Англии.

    Алексис привез из дипломатических кругов различные толкования этого события. Мусин-Пушкин свое донесение начал словами:

    «…Положение американских дел дошло уже до зрелой кризисы…»

    — А кризиса-то уже налицо, — хохотал Радищев, — куда еще дальше объявления независимости…

    — Самое для нас в этом деле любезное, — излагал Алексис, — это что Англия потеряла возможность вмешательства супротив нашего интереса в дела восточные. На днях Порта потребовала посредничества английского короля на предмет смягчения наших кучук-кайнарджийских условий, а король принужден был из-за собственной заварухи отказаться. Больше того, Георг к нашей императрице разлетелся с просьбой: не направит ли русских войск для подавления мятежа в английских колониях?

    Радищев насторожился:

    — Мятежа?.. Так аттестовано дело?! Ну, что же ответствовала императрица?

    — А вот что:

    «Недостойно соединять свои силы двум монархам, чтобы утушить бунт, не подкрепляемый какой-либо иностранной державой». Сейчас при дворе усиленная внутренняя деятельность… вводятся новые губернские учреждения.

    — А в общем, — сказал резко Радищев, — несмотря на лицемерные заверения Екатерины, везде и всюду грубейший произвол. С деспотизма сорван последний фиговый листок. И чего стесняться, коли глотают, не пикнув!

    Аннет, очень мило вмешавшись в разговор, упросила обоих друзей на время прекратить разговор и отдаться оценке ее первых хозяйственных опытов.

    — Необходимо вам перед боем подкрепиться, — улыбнулась она. — После обеда к вам в кабинет я со своими законами не войду. Но сейчас, дабы не простыла кулебяка, я требую повиновения.

    — Повинуемся, Аннет, — ответил Радищев и, глянув на Кутузова, рассмеялся тому испугу, с каким его друг глядел на гордую своей хозяйской властью Аннет.

    — Читаю твои мысли, Алексис, — сказал Радищев, — «конец свободе под брачным ярмом!». Ну, признавайся — ты решил никогда не жениться?

    — Никогда! — вырвалось столь искренне у Алексиса, что смеялись и Аннет, и Радищев, и сам отпустивший хозяевам комплимент.

    Когда перешли в кабинет, Кутузов, запоздало сконфузившись, стал извиняться, что неловко сморозил.

    — Пустое, брат… тем ты и мил, что чист, аки агнец. Только совет мой тебе, Алексис, совсем обратный твоему расположению мыслей. Пока не поздно, женись и ты. И после успеешь попасть в эмпиреи[90]. На земле надлежит быть земному…

    Радищев ходил по комнате, пока Алексис, отсутствующий, поглощенный одной своей думой, сидел, не двигаясь, в креслах. Он собирал указанным в ордене способом свои силы, дабы еще раз, как убежденный в найденной истине фанатик, попытаться привлечь к ордену Александра.

    — Прежде всего, Алексис, мы с тобой граждане нашего отечества. И нам должно открыть глаза на то, что с оным делают власть имеющие. Царица предает идеи просветителей, коим сама поклонялась в «Наказе». А Потемкину, чтобы удержать свое первое место, надлежит подкупать неустанно своих жадных новорожденных дворян. Отсюда, как из рога изобилия, раздача казны и земель. Отсюда новые войны. Ибо что скорей может обогатить негодяев? Помни мои слова, Алексис, Потемкин подымет царицу на новый захват.

    — Недаром нарекли его у нас в ордене «князь тьмы», — сказал с печалью Алексис. — Масоны, Александр, суть духовные его супротивники. И если ты не сторонник сего «князя тьмы», то естественным образом должен быть с нами…

    Кутузов встал и, взяв под руку друга, с бьющимся сердцем стал ходить, стараясь соразмерить свой шаг с шагом Радищева, но в ногу не попадал, и Радищев рассмеялся:

    — Не трудись, Алексис, из разнобоя не выйдем!

    — Выслушай меня, Александр, — собрался с силой Кутузов, — поверь, и мой дух трепещет при слове «вольность», но я знаю, что истинная свобода состоит токмо в повиновении законам, а не в нарушении оных. Я ненавижу возмутительных граждан. Из близкой мне среды бунтовщиков не будет. Но в нас объединились только что ложи елагинская с рейхелевой. Наша задача — бескровная, безнасильственная революция, сиречь возрождение свободное, по сознанию каждого. Ты усмехаешься, Александр, ты мысленно, знаю я, произносишь: «Срок подобному возрождению — бесконечность», но мы готовы запастись терпением, мы, тако верующие…

    — Запастись терпением и равнодушно смотреть, как помещики, весьма далекие от всякого вкуса к возрождению, засекают насмерть мужиков?

    Радищев выпустил руку Алексиса и один зашагал по комнате, раздраженный известным заранее возражением Алексиса о том, что общественное положение человека предуказано самим богом.

    — Каждому определен известный градус: только двигаясь по сему градусу, сиречь исполняя предопределенные свыше свои общественные и прочие обязанности, можно подвинуться к центру — один он истина. Вот на каком основании в масонстве не слышится тобою желаемых протестов против крепостного права.

    — Еще бы, — воскликнул Радищев, — если, как ты утверждаешь, оно охраняется самим богом. Ну и мерзавец же он в вашем представлении!

    — Не кощунствуй, Александр! — с болью воскликнул Алексис.

    Он вспыхнул, как девушка. Глаза его, молящие и чистые, как у не тронутого злом и ложью ребенка, были много умней и убедительней его слов.

    — Мы вносим жизненную поправку, Александр. Эта поправка видоизменит неравное распределение благ земных. Имущий человек должен пользоваться своим именем только в интересах своих ближних…

    — Стыдно тешиться, Алексис, подобной подделкой истинной добродетели! — прервал его с гневом Радищев. — До какого заблуждения можно докатиться, имея опорой мысли вашу лицемерную философию? Живым примером служит лучший из ваших братьев — Николай Новиков. Слыхать, в новом своем журнале он ставит одной из своих задач борьбу с вольтерьянством. А то ему невдомек, что мысли, им возбуждаемые в обществе, гораздо ближе, чем мечты о бесплотных эдемских наслаждениях, приближают нас к главной цели гражданина — к борьбе против разрушителя достоинства человека — крепостничества?! — Радищев волновался всем своим существом. Он возгорелся пламенем борьбы, едва выговорил несколько слов, обличавших его вечно заветную мысль. — Навсегда неизменно запомни, Алексис: моя душа болит не о ваших эдемских науках, а токмо о несчастных наших рабах, уподобленных нашим бесчеловечьем тягловому скоту, осужденных всю жизнь свою не видеть конца своему игу. Им отказано судьбой в малейшем человеческом пожелании. Им позволено только расти, чтобы потом умереть…

    У Радищева не хватило слов. Он вплотную придвинулся к другу, взял его за плечо, повернул к себе лицом и, сверля его черными, горящими гневом глазами, вымолвил:

    — Если ты имеешь что возразить — возражай!

    — Ты будешь гневаться, Александр, — тихо, но твердо начал Алексис, — но ведь и я не могу утаить пред тобой свое задушевное.

    — И не утаивай, — так же тихо ответил Радищев. — Может, нам более не свидеться.

    — Стоит ли особенно хлопотать, Александр, — заговорил Кутузов каким-то не своим, заученным тоном, — стоит ли хлопотать особенно из-за этой быстро текущей нашей жизни? Ведь скоро-скоро спадет с нас сей бренный покров, и мы помчимся к высоким сферам, где свет озарит нас с предельной ясностью, где здешних горьких вопросов уже больше не будет. — Алексис закрыл глаза, закинул голову и сказал нараспев масонский стишок:

    Там дух мой, чудом оживленный, гармонии миров вонмет.

    — Смерть, Александр, — Кутузов широко и безумно открыл глаза, — единая смерть есть начало подлинной жизни. Недаром эллинский мудрец начертал: «Догадываюсь: то, что именуется жизнь, есть только смерть, и наоборот, смерть есть только начало истинно полной жизни».

    Форш О. Д.: Радищев Глава тринадцатая

    Радищев сидел на подоконнике большого окна. Лампа не освещала комнаты, и в стекла гляделась светлая петербургская ночь. Черный силуэт Радищева с волнистыми, откинутыми назад прядями волос над благородным лбом был как вылитый из бронзы. Так, недвижно, сосредоточась в скорбной думе, он долго молча сидел, глядя в слабо освещенную улицу. Алексис тоже умолк и сел рядом с другом.

    — Будь хоть попросту справедлив, Алексис, — сказал с глубоким чувством Радищев, — если ты сам волен заниматься тем, что на ум тебе ни взбредет, то почему не болеешь ты душой, что подобная же свобода не предоставлена наравне с тобой и бесправному твоему крестьянину? Почему?

    — Потому что добро и свобода могут быть бесценной силой только в руках людей, возрожденных знанием каменщиков, в руках же профанских свобода всегда обернется злом. Прежде чем ратовать за вольность, надлежит подготовить к ней души людей, над чем наш орден и усердствует. — И опять закрыл глаза, закачался:

    Неволи ты бежишь… бежишь ее страданий,

    И, не дав более ничего возразить Радищеву, охваченный собственным увлечением, Кутузов зачастил, размахивая длинными руками, целый период из только что прочитанного им «Утреннего света»:

    — «Когда внешне человек терпит угнетение рабства, что же помешает ему быть свободным внутренно? Кто над собой царь? — Тот, кто внутри себя ничьей не подвержен воле, как токмо силе собственного закона о благе и разуме. Масон не сопоставляет своего блага ни с чем, что погибает вместе с его телом. И посему, исходя из таковых взглядов, масон не может в первую очередь стремиться к преобразованиям внешней жизни. Все внешнее отодвинуто на второй план, во вторую очередь». Я тоже, поверь, Александр, — вдруг совершенно своим доверчивым голосом сказал Кутузов, — я тоже истерзан зрелищем несправедливости в нашей стране. Управляют беззаконные начальники, исчезла безопасность личная, граждане зашатались. Место доблести и мужества уступлено робости, ползающему духу. Коварство, лукавость, комариная мелочь съедают всякую законность. Поверь, мое отечество — моя душевная мука.

    И вот причина, Александр, почему я с охотой иду в изучение орденской химии.

    — Допустим, что вопль о беззаконности и произволе, о падении высоты духа у нас с тобой одинаков, Алексис, — с лаской в голосе говорил Радищев старому другу, закрывшему свое лицо в сумерках белевшей рукой. — Но выводы? Выводы о том, как дело это в нашей стране изменить, мы с тобой делаем настолько разные, что великая пропасть нас должна в будущем разделить…

    не глядя глотали, никак не мог удосужиться вставить в их разговор свое давно обдуманное слово. Наконец, когда под ярко горевшими канделябрами Кутузов стал Радищеву чертить карандашом свой предполагаемый путь до Берлина, Середович не выдержал, свой поднос отставил на камин и, рухнув перед Кутузовым на колени, завопил:

    — Батюшка барин, Алексей Михайлович, коль скоро поедете за границу, прихватите с собой и меня! Как покойника Мишеньку, буду вас пестовать! Ведь за границей народишко дошлый: и бельишко ваше раскрадут и как липку всего оберут!

    Кутузов поднял Середовича, обнял.

    — Сердечно рад, Середович, с тобой ехать… Только куда тебе и зачем? Наверное, твоя Минна, тебя не дождавшись, давно замуж вышла…

    — Бог ей судья, клятвопреступнице. Не больно я плачу об ней… — И, шагнув к уху Кутузова, Середович конфиденциально прошептал: — Иную имею причину для поселения в заграничных сторонах.

    — Вот старый чудак, что еще выдумал! — улыбнулся Радищев. — Плохо тебе разве у меня?

    — Как можно, батюшка Александр Николаевич, и вас, и барыню, и Васеньку в поминаньице навечно вписал. Как сыр в масле катаюсь у вас. Только каждой персоне свою честь сберечь надо. Моей же ни в столице, ни в провинции никакого разгону не предвидится.

    — Ничего, братец, не понять… — смеялся Кутузов, — говори, старик, начисто, понятней.

    Середович выпятил грудь, как на параде, подтянул живот, опустил руки по швам и не спеша, с достоинством вымолвил, обращаясь к Радищеву, коему ведом был загадочный смысл его речи:

    — Как я имею орден, и жалованную грамоту, и чин, коим, проживая в империи российской, не имею апробации пользоваться, то желательно мне проследовать в качестве инкогниты за границу. Туда же едет, слыхать, и крепостной строгановский Андрей Никифорович Воронихин.

    — Ладно, Середович, коли не передумаешь, заберу тебя инкогнитой вместе с собою!

    Друзья распростились на рассвете. Радищев долго смотрел в окно на пылившуюся вдоль Грязной улицы коляску Кутузова. Невольные слезы текли по его щекам. Он прощался навсегда с Алексисом, другом юности. Если даже доведется еще встретиться, ведь окажутся совершенно чужими… В чистоте намерений Алексиса Радищев не сомневался, но после ночного этого разговора, после взаимно высказанных мечтаний о выборе средств для приобретения благоденствия во всем человечестве, окончательно доказалась не только непереходимая разность, но и прямая враждебность их умонастроений.

    До пробуждения домашних еще оставалось немало часов, и Радищев, радуясь не возмутимому никем одиночеству, запер дверь и достал из письменного стола верную хранительницу ночных дум и заветных восторгов — собственноручно переплетенную тетрадь.

    Прежде чем раскрыть тетрадь и записать новые, облеченные строфами мысли, Радищев вынул из книги Рейналя листок, привезенный Алексисом, где списана была декларация вольности.

    Рейналь, любимый автор последних лет, чьи гневные строки против деспотов и деспотизма питали дух его все новою силою возмущения, казалось, был вдохновителем и этой декларации — живого осуществления его мыслей.

    «Все люди созданы равными. У всех неотъемлемые, определенные права. Для обеспечения себя пользованием этими правами люди учредили правительства, справедливая власть которых исходит из согласия управляемых. Всякий раз, когда какая-нибудь новая форма правления становится гибельной для тех целей, ради которых она была установлена, народ имеет право изменить ее и даже уничтожить».

    Народ имеет право изменить ее…

    Радищев от волнения не мог дальше читать. Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Солнце ярко глянуло в окно. Он не видел. Заблаговестили у Владимирской к поздней обедне — он не слышал. Он глубоко погружен был в тот совершенный покой творца, когда дошедшие до предела кипения чувства и мысли должны утихнуть на миг, как зерно, упавшее в темные недра земли, чтобы, отлившись в форму и слово, стать вкладом отдельного человека в сокровищницу познания для всех людей.

    Долго ли, погруженный в свое безмолвие, сидел Радищев, он не знал. Наконец встал, прошелся, глянул в окно, уже залитое весенним радостным солнцем, и сел за письменный стол. Но писать ему пришлось недолго. В дверь, сначала тихо, потом все настойчивей, стучала Аннет, называя его по имени. Пришлось открыть…

    — Прости, милый друг, я не думала, что ты еще занят… Давно самовар на столе.

    — Аннет, друг моего сердца…

    Радищев обнял жену, усадил ее на диван, стал перед ней на колени и, как, бывало, возлюбленной матушке в детстве, обуянный особо трогательным ладом души, стал говорить тихо, с проникновением, глубже, чем один, сам с собой, переживая свои слова.

    — Аннет, друг сердца моего… в этот век бесправия общего только одно дело писательское может иметь значение защиты неотъемлемых свободных прав человека. Мужественный писатель, он встанет против губительства и всесилия! Он — как огромный пылающий факел, он сможет раздуть пламя в сердцах. Мой долг, Аннет… долг патриота, гражданина, человека — ударить в набат. И я ударю!

    О! дар небес благословенный,
    Источник всех великих дел;
    О вольность, вольность, дар бесценный!
    Позволь, чтоб раб тебя воспел…

    89. Послушничества.

    Раздел сайта: